Оказавшись в Париже, я первым делом захотел погулять по Булонскому лесу. Не помню, в каком году это было: то ли в одном из последних советских, то ли в первом послесоветском. Раньше о чём-то таком не мог и мечтать – в капстраны меня, как и почти всех в Союзе, не выпускали.
Булонский лес! У кого только не воспет, кем только не упомянут!
Лес, хоть и Булонский, оказался не хуже моего Старорябиновского, ну, может быть, такой же, как Ахтырский, в котором сейчас гуляю, избегая углубляться в него, чтобы не наступить на русскую мину – да, не хуже известных мне родных лесов, но на каждом шагу пришлось поскальзываться на использованных, как их у нас называют, гандонах.
Именно так: не гОндонах, а гАндонах, по-аптечному – презервативах. Изобретение, как ни странно, не французское, а немецкое. Тот немец, правда, был помесью поляка и еврея. «Гандон» у нас было не только рабочее, но и ругательное слово. Относилось оно к мужскому полу. Чтобы гандоницей или гандоншей была обозначена девица или женщина – такого не слышал.
- Какого чёрта вы меня сюда привели? – сказал я своей спутнице-француженке.
- Я?! Я вас сюда привела? Это вы сами мне плешь проели с первой минуты: «Хочу в Булонский лес!». Ну, вот он вам, поскальзывайтесь.
Кусты шевелились от однополых и даже двуполых пар. Некоторых можно было видеть выходящими на поляны и на дорогу перед нами. Мужчин – отирающих пот и отряхивающихся женщин.
Я, понятно, тут же вспомнил Чехова, который, будучи во Франции и встречая таких тружениц, деловито спрашивал у них: «Сколько ты стоишь?», чем смутил Зинаиду Гиппиус, когда она это услышала. Кажется, тогда же Чехов писал приятелю в Москву, что у него в Париже прелестная юная француженка, которая, правда, уже стала ему надоедать.
Наивная или притворявшаяся такой Зинаида прожила со своим занудой Мережковским пятьдесят с чем-то лет и, несчастная (или счастливая?), не расставалась с ним ни на один день – на это они оба особо упирали в своих писаниях. Она, такая, была, по её слову, шокирована этим вопросом Чехова. Употребила она, правда, другое слово, но я его сейчас не могу вспомнить – поэтому заменяю современным. Шокирована. Такое, видите ли, она тонкое создание – не то, что отпрыск какого-то таганрогского крепостного.
Не знаю, подозревала ли она, что его вопрос был вполне деловой со всех точек зрения, и прежде всего, конечно, с литературной, а также социологической. Чехов потому, кроме прочего, и велик, что был не только художником, но и социологом, то есть, исследователем современного ему общества. В этом случае – западного.
Так и я, когда мы вышли из Булонского леса с моей провожатой и нам на глаза попалась труженица этого леса, по-чеховски просто, деловито спросил её, сколько она стоит. В ушах стояло выражение, которым Салтыков-Щедрин сто лет назад начал своё повествование об очередном пребывании за рубежом. «Париж вонял». Именно в ушах, а не просто в памяти. Я словно слышал его низкий, хриплый, измученный злым кашлем голос: «Париж вонял». Тогда, правда, страшно воняли все города в мире – воняли, но росли и росли, как на дрожжах, пусть и вонючих. Мастера культуры рассказывали друг другу и всем желающим их слушать, как хорошо пахнут сёла, но сами на жительство сбивались в города. Так же поступали и самые сильные, живые, способные из сельских обывателей.
«Каково это французу – быть постоянным жителем Парижа!» – сказал я моей француженке скорее утвердительно, чем вопросительно. Это же, мол, должно быть так странно, что почти ненормально. Ведь каждый, кто сюда направляется, ожидает встречи с ним примерно так, как Карамзин двести лет назад. Ни для кого на свете этот город не может быть обычным на подъезде/подлёте к нему. В голову лезет всё, что ты о нём читал, и одно это повергает тебя в состояние, в котором есть всё – в том числе и растерянность, и даже раздражение, будто он это всё проделывает с тобой специально. Как же он может быть обычным для родившегося и живущего в нём француза?
– Да никак, – сказала моя провожатая. – У моей сестры сынок прогулял сколько-то уроков. Родителей вызвали в школу. Его отец, естественно, не пошёл. Ту же историю, ту же заботу я услышала в вашей Москве от своей тамошней подруги, когда первый раз там побывала.
Через сколько-то лет в Париже очутился мой сын Иван Проза Ивана Воронцова , и не как-нибудь, а в качестве капрала Французского легиона. Капрала или всё-таки рядового из рядовых, я так"толком никогда и не узнал. В Париже случилась очередная заваруха, и легион привлекли для наблюдения за порядком. Иван в составе своего отряда патрулировал не что-нибудь, а Лувр, и не снаружи, а изнутри, так что мог как следует рассмотреть все шедевры, о которых слышал чуть ли не с первых дней своего существования в Москве и рассматривал в альбомах. Среди его сослуживцев оказалась пара русских. На них обратила внимание одна экскурсантка из Петербурга. Рослые крепкие парни в непонятной военной форме с приемлемым французским, но и с чистым русским, языками...
Когда они ей объяснили, что к чему – что перед нею чуваки, которые служат под вымышленными именами во Французском легионе, она спокойно окинула их взглядом и сказала: «Нечего вам делать». Когда Иван рассказал мне об этой встрече, я сказал: «Вот на ком тебе надо было бы жениться. Умная была бы жена тебе, дураку».
Если бы мне в год, когда я заканчивал семилетку Старо-Рябиновской сельской школы Ахтырского района Сумской области советской Украины, кто-нибудь сказал, что у меня будет сын, который по собственному хотению станет капралом или пусть даже рядовым Французского легиона и в год очередной заварухи у этих, никак не унимающихся уже двести лет французов, будет патрулировать Лувр, я…
Ну, прежде всего, я попросил бы объяснить мне, что такое Лувр, потом – что такое Французский легион и, наконец, почему эта нация никак не уймётся. То есть, не о будущем сыне и о том, что его ждёт, спросил бы я, а кое о чём более важном для любознательного подростка.
На фото Иван Воронцов